mono-in-life
Прозрей.
изображение


Беньямин, 25 лет, барабанщик в джаз-бэнде


Физическая боль была похожа на звон тяжёлого чугунного колокола, она оглушала, вибрировала и как крепкая ментоловая жвачка промораживала до костей. Если бы Беньямин хотел нарисовать боль, он бы использовал все возможные цвета красок. Иногда боль отпечатывалась на теле в виде шрама, и уже оставалась навсегда, словно жизненная веха.
В детстве Беньямина было три таких вехи.
Когда ему исполнилось шесть, родители взяли его на джазовый концерт. Зрелище было завораживающим. То, как несколько отдельных человек, играя каждый на своём инструменте, соединялись в единый организм и создавали единую, цельную, живую музыку, было удивительно для него. Он не просто слышал эту музыку, но видел её, ощущал на языке. Она струилась золотым свечением между пальцев музыкантов и накрывала зал паточным куполом.
Барабанщик был другом отца, и после выступления он разрешил мальчику посидеть за установкой. Беньямин был таким маленьким тогда, что отцу пришлось его подсадить, его ноги даже не доставали до пола, но в тот момент, когда в руках у него оказались барабанные балочки и он сам смог выдать ими что-то совершенно бессвязное, хотя и кажущееся невероятно крутым, вырвавшимся в воздух оранжевыми искрами, он ощутил себя великаном. Эмоции так захлестнули его, что он свалился со стула, и малый барабан навсегда оставил на краю его щеки воспоминание об этом дне.
С тех пор барабаны стали его страстью.

Следующий эпизод случился через пару лет, когда он уже учился в школе. На Беньямина напала уличная собака. Даже спустя час он не мог вспомнить за что — из-за инстинктивного страха он ничего не соображал и не мог высвободиться, только закрывал лицо руками. Страх был белым, с металлическим привкусом, колючим, словно судорога.
Тогда с Беньямином впервые случился приступ удушья. Он не мог вдохнуть, будто его бросили в глубокое озеро и от неспособности плавать он тонул и глотал ледяную воду, которая наполняла его до самого горла. Страх достиг такой силы, что Беньямин потерял сознание. В тот день ему сделали укол от бешенства и диагностировали бронхиальную астму. И если раны от глубоких укусов на правой руке скоро затянулись, то астма осталась с ним навсегда. Отныне любой нервный всплеск оборачивался для Беньямина приступом и это болезненное чувство тёмной давящей глубины, высланной разноцветной рубленной крошкой боли, возвращалось.

Во время третьего эпизода ему было уже одиннадцать. Они с отцом вместе смастерили огромный красивейший стеллаж для книг, отполированный до буквально мягкой гладкости, схожей с птичьим брюшком, с сиропной сладостью, с протяжным низким гулом отпущенной струны. Их было двое, но они звучали как чёртов оркестр. Слаженно, спокойно и увлечённо они работали целый день в пропахшем яблоневым цветом и сырой травой дворе, и постепенно Беньямин осознавал, что это не просто ручной труд, не просто необходимость — они могли бы пойти и купить стеллаж в магазине — но это тоже творчество. Когда они подняли своё творение, когда мама выдохнула восхищённое «вау», Бен чувствовал себя так, будто написал свою симфонию.
А потом он наступил на гвоздь и едва не задохнулся от боли. Дырка в ступне гноилась и заживала долго. Беньямин сказал отцу, что больше ничего мастерить с ним не будет. Через неделю после этих слов они взялись за строительство веранды.
Теперь для него не существовало лучшего способа успокоиться, чем работа руками.

Был ли Беньямин Ройс каким-то особенным мальчиком? Выделялся ли он из толпы? Едва ли. Тихий, спокойный, улыбчивый, совсем не красавчик, но лицо милое и приятное, а взгляд — словно у пса, добрый до дурноты. С таким легко перекинуться парой слов. Он всё замечает, всё тщательно ощупывает, чувствует формы, звуки, образы на вкус и ощупь, слышит свет и тьму, видит слова и музыку. В обычной школе никто не знал, что он играет на барабанах. На конкурсах талантов он сидел в зрительном зале, пожалуй, это его веселило. В такие моменты он ощущал себя художником, хотелось взять кисть и подправить изображение, выровнять корявые линии, добавить или — напротив — приглушить цвета.
Можно сказать, что Бэнни дружил со всеми и не дружил ни с кем. К такому сложно было относиться плохо, с ним даже и поссориться толком не получилось бы: спокойствие Беньямина было таким ровным, что скорее бы он заразил вас этим, чем вы смогли бы вывести его из себя. Если же эмоции переполняли его, маленькая музыкальная студия в гараже знала об этом больше, чем кто-либо из людей. Иногда его игра была подобна острым треугольникам, торчала из стен, а иногда вилась легко и гладко, словно конфетти.
Успеваемость Бена в школе была стабильно хорошей. Два раза в год стабильно он вместе с родителями навещал родственников: на летних каникулах — тётушку в Цюрихе, на рождественских — дядюшку в Провансе. Всё в его жизни было ровно. Он ничего не мог делать вполсилы, всегда погружался в занятие целиком: посторонние звуки, запахи могли менять его настрой. Если он учил математику, то не мог даже жевать яблоко в этот момент, потому что математика — прямая и ровная, как кирпичный дом, а яблоко пахнет летом, как бесформенный мазок кисти по холсту. Если он шлифовал деревянную поверхность стола, то останавливался, только когда жажда становилась невыносимой. Если он играл, то стирал пальцы в кровь.
Его приняли в Берлинский университет искусств, и первый год он был невидимкой там. Смотрел, слушал, ощупывал атмосферу и впитывал её в себя, репетировал в одиночку затемно. А потом его заметили. Беньямин блаженствовал. Он барабанил до дурноты, до истощения, до утра, но всё равно блаженствовал. До самого выпуска для него не существовало ничего, кроме музыки. Познав сцену, он полюбил тот момент, когда из тишины вдруг вырывались аплодисменты, будто стая ярких бабочек, сорвавшаяся с ветки, которую ты случайно задел. Мама говорила, что ему пора уже с кем-то встречаться — все мамы так говорят — а он только улыбался. Когда она видела его на сцене во время музыкальных соревнований, когда бэнд университета одерживал победы, разве могли она не гордиться им? Разве он не был лучший сыном на земле?
Беньямин переехал в отдельную квартиру сразу после выпуска, но продолжал помогать родителям и проводить с ними много времени. Он продолжал ездить к тётушке в Цюрих и к дядюшке в Прованс — его семья была частью него. Его семья, его музыка, его отполированный обеденный стол…
Разве что-то могло быть лучше?